gototop

Александр Мурашов

Шестнадцать костяных флейт

В замкнутом лабиринте слов затерявшиеся, обезумевшие от заточения, смешивающиеся голоса – чьи? Паранойя – великий строитель лабиринтов, в которых нет ни одного безопасного уголка, и тем не менее, все сооружение затеяно ради безопасности, рассыпаясь маргаритками снов, один из которых воспроизводит двухъярусный параллелограмм четырехместного купе. Отсюда они собираются на преступну охоту, и я один из celebrity nude них, о, как желанно быть одним из них, в этом братстве, где приуготовляемым обоюдоострым ножом поблескивает запах вагонного сортира.

Я когда-то услышал или прочитал о сибирском племени, долго сопротивлявшемся русской колонизации. Их священны владыки передавали один другому, как регалии, шестнадцать флейт из человеческой кости, отверстия в их стволах располагались таким образом, что служили для счета. На каждой флейте были вырезаны выпуклые значки, вместе с отверстиями образовывавшие рельефный узор, эти пиктограммы ощупывались при игре на каждой флейте, а мелодий было немного. Значки и мелодия напоминали играющему шаману глубокомысленный сюжет, который мы бы назвали мифологическим, мистическим, относящимся к жизни духов. Но те сибиряки, они на своем языке называли это не преданием и не пророчеством, а просто чем-то, происходящим не сейчас, их язык разделял не прошедшее-настоящее-будущее времена, а то, что происходит здесь и сейчас, и то, что не сейчас и не здесь. Последний вождь провел немало времени в холодном, влажном застенке, он играл на шестнадцати флейтах, постепенно возвращая свое дыхание духам, и наконец умер. Шестнадцать костяных флейт попали в какую-то личную коллекцию диковин, а потом их приобрел какой-то этнографических музей. Я не знаю, где они теперь. И мелодии наверняка забыты.

Я рассказал когда-то об этом Сережке, а он говорит, мы сидели за столиком в полутемной нише галереи, нависающей над ресторанным залом, и он говорит, как будто очнувшись от полусна: «Мне показалось, что ты говоришь это кому-то другому, а не мне». А потом я услышал от него, что он взломал однажды электронную почту своего бывшего парня, а там письмо, в котором тот кому-то жаловался, что Сережка – инвалид по слуху, носит слуховой аппарат и когда хочет, его выключает. Удивительно метко обрисовано, если понимать не как вранье, а как иносказание.    

Можно представить, что это диалог с неопределенным количеством участников, среди которых бесконечна улитка музея, жареный башмак на вертеле и мистический крокодил, состоящий из либидо скоросшивателей и флюоресценций медуз, притом от того, равным чему предположено число участников, зависит, понятно дело, распределение данных реплик по имеющимся в виду персонажам, кто бы ни были они.

Тошнотворно голоса скребутся под обоями, свербят личинками в цементе стен, царапают шум изнутри телефонной трубки, молчат между гудков – и хуже всего, что они не адресованы тебе. Спонтанные визуализации, известные поэтам, созерцающим зефирные облака, или все оттенки плесени на черных грибах, или душу, или пятна потрескавшейся штукатурки, - силятся сложиться в подобье движущихся губ, но никогда не складываются без остатка. Единственным понятным языком становится ебля, и она завершается всегда вопросом: «Ты меня любишь?» - и ответом: «Очень люблю, о, как я тебя люблю». Но это не реплики, это непременная деталь сценария ебли, которая начинается проворно обнажающими жестами, покорным ожиданием первого удара по ягодицам ремнем, продолжается не слишком жестокой болью, лицом, зарывающимся в ягодицы, словно заплаканный ребенок в подушку, снующим тонким елдаком, извергающим жидкое семя, которое прыскает по кишке.

Пока это не завершится, но и потом тоже, речь обречена на безмолвие, как постукивающая изнутри пластикова коробка кнопок и завязанная узлом змея – на то, чтобы предотвращать сквозняки, летящие в пропасть звездного мрака. Стихи состоят из мелодии, слов и пауз между ними, значимы только паузы: в этом отличье поэзии от прозы, не считая тысяченогого потока хитиновых сегментов, импульсов двусмысленного добродушия, чихающих фотосинтезов и желудевых мозолей нулей на знаменах.

Вы слышали это спадание ритма, его затихание, замирание – я говорю, разумеется, о смысле?

Труднее всего принять, что голоса, которых мы не можем услышать даже в этом безмолвии, вообще ничьи, никому не принадлежат и не принадлежали никогда, подобно переходам метро, всегда опрокидывающимся пеньковыми тупиками или ветками, по которым неумолимо удаляешься от станции, где тебя ожидают.

Поэтому все творческое занято изобретением персонажей, старающихся раскрывать половинки рта, когда ожидание звука, огненного кома, или регенерирующего календарика с обратным отсчетом чисел, или дождя из celebrity nude скрепок и фламинго – станет почти нестерпимым.

Уступчивая, бездеятельная пассивность вмещает в себя, принимает в себя, поглощает этот худосочный сатириазис треугольников без тригонометрической эякуляции пустыми смятыми сигаретными пачками, поющими арию Vieni e t’ascondi, amor.

Но если поглощение случайно зачерпнет из тишины и дантовских полукругов фасоли то, чего в ней, говоря откровенно, не было, оргазм срывается в улепетывающий мгновенный психоз расхожего краснобайства, от которого остается только ночное такси, проезжающее мимо рекламных букв, а деньги пассажиру выданы с нарочитым избытком. Проклятье, проклятье, с паршивой овцы хоть шерсти клок.

Предполагаемое надежное убежище – узнать искаженное эхо собственного голоса в дырке от гвоздя, прогрызающей время.

Иллюзия того, что галлюцинация порождена своим созерцателем и его муравейниками, милосердно скрадывает очевидность того, что это не так.

Но, по сути, голоса – лишь шорох столкновения частиц, первозданных и еще не возникших, и в этом качестве не могут быть приписаны какой бы то ни было частице, клубку дикобразов или батарейке гладиолуса.

Расщепление промахивается мимо цели.

Невероятно сложно разделить то, что и соединено-то не было, но мы попытаемся, в продольном разрезе волоска на четверти, никогда не равные между собой.

Любое понимание уже улавливает, схватывает бешеные всполохи птиц, мерещащихся резиновым мячикам, которые отскакивают от стены.

Понимание, которое бы понимало себя, сошло бы с ума, и я настаиваю на этом образе, проскальзывающем в турникет, как солнце: двинулось, тронулось бы, хотя бы немножко, на арифметически ничтожный скрупул всего.

Возможно, слух оказался бы катастрофически переливающимся через край всего слышимого струями пингвинообразных пуговиц.

В этом-де и заключается искусство, но так говорят, поскольку нарастание тишины porn cartoon ужасно, а ужас подобен восьми вальсирующим педикюрным ножницам и цветовой прогрессии кузнечиков, расчесок и вагнеровских увертюр.

Принять на себя тишину сложнее, чем принять на себя грех, историю, что угодно, летящую по шахматному полу испуганную полевку.

Ведь история, и эта, да, история, - это волокнистая история греха, вынимающего из-за пазухи кочергу, расцветающую орхидеями и слизнями в петлице у бумажного носорога.

Я выжму из пустого яблока слона соль и перец, но меня останавливает простое, но точное наблюдение, что принять на себя смерть невозможно, ее нельзя поглотить, ею нельзя питаться, она пожирает сама (это из Левинаса), какие у нее зубы, пищевод, кишечник, нежные, ласковые ректальные ворсинки и чем это заканчивается.

Если такова обычная трудность, то гораздо немыслимее питаться тишиною этих голосов, однако единственная возможность забвения заключена именно в них, колотящихся, словно водоросли причесок времен Марии-Антуанетты о решетку ночного аквариума, плывущего по рельсам.

История состоит из голосов и пауз между ними, причем в этом мистическом водевиле говорить может что угодно: сухая ракова клешня, найденная на чердаке залитой солнечными пылинками дачи, в спелом ящике столика с облупившимся лаком – или перевернуто дерево головокружения, или подсвечник, метрономом раскачивающийся над антарктической белизной.

Эмпирическа точка зрения заключается, по-видимому, в том, что никаких блуждающих, бессмысленных, нелепо кривляющихся и передразнивающих друг друга голосов, умножающихся согласно теории разветвляющихся множеств, один всегда дает один и один, у этого безмолвия нет; она справедлива.

Откуда же они тогда берутся.

Теология mom sex может наполнить целу жизнь грохотанием побрякушек, подбрасываемых веретенообразно танцующими тарантино, как подметны письма под кожицу личинки, дремлющей в иссохшем стебле весны.

Есть удивительный вид нечестивого и робкого отшельничества, бьющего в бубен циферблата без цифр, наклеенного на собственный лоб, - это признанье того, что находишься внутри бесконечной книги на неизвестном языке, да еще и ненароком.

Ужас быть всем заставляет меня становиться hot gay porn собой.

Признать не означает заключить в себя, поглотить, пожевал и выплюнул, как фрагмент Алкея, выгравированный на кошачьей селезенке черепашьего панциря.

Признание это припоминание.

Остановить работу забвения невозможно, однако легко начать движение вспять, phone porn как будто направленное в сторону, противоположную забвению, как в обратну сторону снежный ком, но таких траекторий бесконечно много, кроме одной.

Понятно, что тут вопрос обходных путей встречается с вопросом юридическим, даже, можно сказать, криминалистически-промышленным.

Коллекционирование, скупость, педантизм, анальный юмор, эротомания и скука – все, приводящее к запорам.

Чувство заполненности компенсирует недостатки умения поглощать, принимать на себя, женственно захватывать разинутым смыслом своей похоти.

Единственным персонажем на сцене становится живое тело, неизвестно кому принадлежащее и боящееся лошадей и кривоногих пуфов.

Принять на себя живое тело, которое неизвестно откуда сваливается на тебя, - непросто, потому что одно тело-то уже есть, а другое и не притязает на его место, а мирно садится рядом и начинает вязать перчатку на семнадцать пальцев.

Человек с двумя телами – это самая смелая и самая безнадежная утопию техницизма, то есть магии, жонглирующей орангутангами и мантильями.

Я говорю о человеке с тысячей тел: устало тело, изможденно тело, неуютно тело, вожделеющее тело, торопливое тело, воодушевленное тело, обнажающееся тело, отдаваемое тело, обладаемое тело, потерянное тело, застывшее тело, сыто тело, завершенное тело, еще одно устало тело, - и все равно ничего не меняется, поскольку они безмолвны или, по крайней мере, им нечем заполнить неловку паузу в разговоре со случайно встреченным под шелохнувшимися гобеленами будущим родственником.

Избегание пауз становится навязчивым импульсом, потом его возводят в степень умышленности, как синтаксис, истерически грезящей о конвейере, производящем конвейеры и каллиграфических хомячков.

Смысл никогда не распределяется ровно по длине всего «высказывания», и я, lesbian porn pics конечно, обязать употребить кавычки.

Высказать что-то, будучи обязанным быть понятным, невозможно, поскольку быть понятным означает быть заполненным без остатка резонирующей пустотой.

Выскочить, высказать, выбросить, как веревку, на обоих концах которой привязаны совы Минервы, – не в этом ли эякулирующий калоизвержением финал демона энциклопедизма.

Ахилл, решившийся выжидать, пока потери не станут особенно невосполнимы, созерцает тело, выкованное Гефестом, которое нужно будет hot lesbian porn принять на себя, но потом.

Обильное калоизвержение как синоним битвы, только синоним, словесна мишура на смолистой елке с постукивающими шариками бильярда планет.

Сначала деревянный конь исходит поносом мертвечины, но после того, как сам Ахилл убит, из коня рождается отряд победителей.

Не бояться данайцев, дары приносящих, значит впустить в себя под звероподобным обликом нечто иного рода, иного пола, толпу кликушествующих менад, катящиеся лаваши-мишени, внутри каждого из которых юродива мысль перебирает четки из медведей, а противомысль образована симбиозом электродрелей и смеющихся кочанов капусты.

Чтобы справиться с таким наваждением второго, третьего, тысячного тела, их объявляют porn mobile повально женскими, и сосуд Данаид становится ненаполнимым.

Не женское и не мужское, не единое и не двойственное, не сейчас и не когда-нибудь или когда-то – таково точное описание владельца одного из этих пифических, сигающих клетчатыми ласточками голосов, writing an essay которым я должен предоставить возможность не прозвучать.

Мы вспомнили, что они никому не принадлежат и не принадлежали, и поняли, что они будут принадлежать, именно так – в опьяненном инфинитиве. В сущности, это значит, что они будут, то есть никуда не денутся, и это сродни неизменному похмелью, снящемуся грелке.

То, что «значит в сущности», не означает ничего в речи, посвященной преходящим обстоятельствам, за вычетом которых жизнь обнаруживает клок паутины, проволоку, унизанну бифштексами, и зонтики, раскрывающиеся в обе стороны.